Эдуард ШЕВЕЛЁВ

Беспокойный гений

Уже давно замечено, что происходят какие-то странные, словно роковые события, когда подступает круглый лермонтовский юбилей, отчего отметать его надлежащим образом не представляется возможным. Ну, прямо по предсмертному стихотворению поэта «Пророк»: «С тех пор как вечный судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока». Запомним эти даты: рождение — 3 (15) октября 1814 года; убийство – 15 (27) июля 1841 года.
Сторонники цифровых предзнаменований могут и здесь увидеть определённые символы, как видел их незабвенный стихоэкспериментатор Велимир Хлебников. Что по новому, что по старому стилю родился и скончался поэт в один по счёту день — пятнадцатого; годы состоят из одинаковых цифр и в сумме составляют число 23, а двадцати трёх лет от роду Лермонтов стал по-настоящему знаменит в русском обществе. Именно тогда написал он два великих стихотворения: «Бородино», явившееся первым произведением поэта, которое появилось в печати с его подписью и с его ведома, и «Смерть поэта» об Александре Сергеевиче Пушкине: «Погиб Поэт! – невольник чести – Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..»
В 1914 году читающая Россия готовилась широко отпраздновать столетие со дня рождения Лермонтова, но вдруг и не вдруг в Сараево убивают австрийского престолонаследника и начинается Первая мировая война. И хотя в октябре, как раз в «лермонтовские дни», русские войска провели успешную Варшавско-Ивангородскую операцию, остановив наступление немцев, было совсем не до праздника, разумеется. И в преддверии 1917-го настораживающе звучало вспоминаемое в те дни кое-кем из революционеров, да и закулисных политиков, лермонтовское «Предсказание», написанное ещё в 1830 году под впечатлением крестьянских восстаний, вспыхнувших тогда из-за эпидемии холеры, которая обнаружилась, между прочим, кое-где и сейчас параллельно с неомонархическими настроениями:

Настанет год, России чёрный год,

Когда царей корона упадёт;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мёртвых тел

Начнёт бродить среди печальных сёл,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь – и поймёшь,

Зачем в руке его булатный нож;

И горе для тебя! – твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно в нём,

Как плащ его с возвышенным челом.


Столетие смерти поэта пришлось на начало другой войны – Великой Отечественной. Три недели уже, как немецко-фашистские танки корёжили наши дороги, самолёты с нацистскими опознавательными знаками бомбили наши сёла и города, гитлеровские каратели бесчинствовали в наших домах, а наша армия отступала вглубь страны. Когда же немцы подошли к Москве и 28 героев-панфиловцев ценой собственных жизней остановили превосходящие силы оккупантов, из тогдашних чёрных тарелок радио призывно звучали лермонтовские слова: «Изведал враг в тот день немало, Что значит русский бой удалый, Наш рукопашный бой». С генералом Иваном Васильевичем Панфиловым невольно ассоциировался «полковник», что «рождён был хватом». Газета «Красная звезда» 16 октября 1941 года в передовой статье писала: «Из глубины годов доносится на поля сражений к воинам Красной Армии, защищающим Москву, благородный клич их предков:

Ребята! Не Москва ль за нами?

Умрём же под Москвой,

Как наши братья умирали!

И умереть мы обещали,

И клятву верности сдержали

Мы в бородинский бой.


А рядом со статьёй – заметка красноармейца Седунова: «Будем бить фашистов, как взбесившихся псов. Бить так, чтобы не было стыдно перед внуками, чтобы они говорили: «Скажи, товарищ, ведь недаром Москва ответила ударом на вражеский удар».
В памятный ещё многим октябрьский день 1964 года собравшиеся в Большом театре Союза ССР на торжественное заседание в честь стопятидесятилетнего юбилея М. Ю. Лермонтова, а с ними и телезрители, недоумённо замечали нервозность чтецов перед занавесом на сцене, оговорки в текстах, пропуски целых строф. Официального сообщения пока не было, но слух об очередном перевороте («вчера сняли Хрущёва») расползался не по одной Москве. Заодно зачем-то сменили посла в Израиле – тов. Чувахину Д. С. уступил место Бодров М. В., которому оставалось лишь вспоминать стихи давнего студента нравственно-политического отделения Московского университета: «Плачь, плачь! Израиля народ, ты потерял звезду свою...»
В правительственной, бывшей царской, ложе на том заседании отсутствовали новые первые лица – Л. И. Брежнев, о ком когда-то Сталин, слушая его выступление, сказал: «Какой красивый молдаванин!», и А. Н. Косыгин, честный человек и видный управленец-экономист, чья предложенная в 1965 году реформа была направлена на развитие коллективной и частной инициативы и потому дружно загублена окопавшимися в партийном аппарате «агентами влияния», готовившими антинародную «перестройку».
Восседали же в ложе те, кто в скором времени будет отправлен кто куда. Зампред союзного Совмина Л. Н. Ефремов переквалифицируется в посла в небольших зарубежных странах. Секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичёва назначат замминистра иностранных дел, и он с ещё пущей страстью займётся любимым делом – коллекционированием дорогостоящих произведений живописи старых времён, перестав поучать современных художников, говоря будто про себя: «Нельзя терпеть, когда одни со всей душой своим трудом возводят здание коммунизма, а другие, пользуясь его благами, как бы смотрят со стороны да ещё сквозь зубы: то не так, да это не так». (Ильичёв Л. Ф. «Искусство принадлежит народу», Госполитиздат, 1963, с. 30). А Председателя Совета министров РСФСР Г. И. Воронова за попытки поддерживать русских писателей отправят досрочно на пенсию, узрев в этом отход от принципов «интернационализма». За то же отставят самого молодого и явно перспективного руководителя высшего ранга Д. С. Полянского (47 лет), которого сначала сделают министром сельского хозяйства, а потом послом в Японии, причём после крупнейшего специалиста по японской литературе члена-корреспондента Академии наук СССР Н. Т. Федоренко, по-видимому, в порядке особого садизма.
До конца жизни продержатся только участник брежневской украинско-днепропетровской группировки А. П. Кириленко и «серый кардинал», а по новейшим исследованиям, масон высоких степеней, будто бы «главный идеолог партии», а по существу закоренелый догматик, чем и вредоносен, М. А. Суслов. Каково же ему, да и, в общем-то, всем им, было слушать лермонтовские обличающие бюрократическое холуйство слова:

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда – все молчи!..

Но есть и божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный судия: он ждёт;

Он не доступен звону злата,

И мысли, и дела он знает наперёд.


Именно он, Суслов, приведёт в политбюро М. С. Горбачёва
с сатанинской отметиной на лбу, вскоре возведя его в сан рыцаря масонского Мальтийского ордена и перед смертью передав ему тайный жезл главного «перестройщика». Надо ли удивляться, что в суете, без требуемой торжественности отмечалось в июле 1991 года стопятидесятилетие кончины поэта. Советский Союз дышал на ладан, генсек в Форос собрался – подальше от друзей-«коммунистов» и от товарищей-«лавочников», которые разнообразными, но совместными усилиями и малой символической кровью (русского, украинца и еврея) в августе 91-го «провели путч», как выразился один из первых партийцев-перемётчиков и новоявленных барыг-латифундистов Г. Х. Попов. Это о таких, как он, Горбачёв, и ему подобных, сочинил некогда поэт свой последний экспромт:

Мои друзья вчерашние – враги,

Враги – мои друзья,

Но, да простит мне грех господь благий,

Их презираю я...

Вы также знаете вражду друзей

И дружество врага,

Но чем ползущих давите червей?

Подошвой сапога.


Некоторые видят в этих совпадениях и параллелях простую случайность, кто-то усматривает едва ли не святое знамение, иные говорят о тайнах мироздания, неподвластных человеческому разуму. И, действительно, существует наверное нечто мистическое, если сила Лермонтовского гения продолжает притягивать миллионы читателей настолько, что книги поэта в наше малокультурное время можно увидеть продающимися даже на мафиозных лотках рядом с «детективами», «ужасами», «сексом» и «знахарством», лишний раз подтверждая точность его «Монолога»: «Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете. – К чему глубокие познанья, жажда славы, Талант и пылкая любовь свободы. Когда мы их употребить не можем... И душно кажется на родине, И сердцу тяжко, и душа тоскует...» Сборники эти, правда, составлены зачастую весьма поверхностно – природа, безутешная любовь, тоска, романсы – и лишены, как правило, научных комментариев и биографических сведений, а их не мешало бы знать для лучшего понимания пути и значения Лермонтова в истории русской литературы...
Вот, к примеру, стихотворение «Гроб Оссиана», одно из самых ранних, имеющих подзаголовок («Узнав от путешественника описание сей могилы») и начинающееся так: «Под занавесою тумана, Под небом бурь, среди степей, Стоит могила Оссиана В горах Шотландии моей». Основатель русского рода Лермонтовых происходит, как известно, из Шотландии, его старинные предки носили фамилию Лермонт. Отсюда интерес поэта к герою кельтских сказаний и барду Оссиану, будто бы жившему в III веке и которому шотландский поэт Джемс Макферсон приписал свои стилизованные обработки народных песен, изданные в 1760–1762 годах. В другом стихотворении («Желание») шестнадцатилетний Лермонтов пишет: «Зачем я не птица, не ворон степной, Пролетевший сейчас надо мной?» – и хочет помчаться на запад, где цветут поля его предков, «где в замке пустом, на туманных горах,
их забвенный покоится прах»:

На древней стене их наследственный щит.

И заржавленный меч их висит,

Я стал бы летать над мечом и щитом

И смахнул бы я пыль с них крылом;


И арфы шотландской струну бы задел,

И по сводам бы звук полетел;

Внимаем одним, и одним пробуждён,

Как раздался, так смолкнул бы он...


Последний потомок отважных бойцов

Увядает средь чуждых снегов;

Я здесь был рождён, но нездешний душой...

О! Зачем я не ворон степной?..


Но к богатым род Лермонтовых не относился. Юрий Петрович Лермонтов, отец поэта, владел небольшим имением и вышел в отставку в чине капитана, а мать, Мария Михайловна Арсеньева, хоть и происходила по материнской линии из родовитой и довольно состоятельной семьи Столыпиных, но вышла замуж, не послушав свою мать – Елизавету Алексеевну, что отрицательно сказалось на жизненных условиях и её, и мужа, да и ребёнка, названного Михаилом. Здоровье у Марии Михайловны и так было слабым, ссоры же с мужем, а также мужа с бабушкой из-за ребёнка, в конце концов, свели её в могилу, когда будущему поэту не исполнилось и трёх лет. Мальчик остался с отцом и бабушкой, проводя большую часть времени в её пензенском имении Тарханы, что сделало его объектом ещё больших раздоров между ними. Однако Елизавета Алексеевна, безудержно любившая внука, составила духовное завещание, согласно которому внук станет наследником её состояния, если она будет опекать его вплоть до совершеннолетия, и Юрий Петрович вынужден был отступить.
Миша Лермонтов рос чутким, впечатлительным и задумчивым ребёнком, погружённым в неясные «как мечта» воспоминания о матери. Он зачитывался книгами о подвигах рыцарей, о морских разбойниках, о богатырях Древней Руси, сравнивая себя с ними, а то и участвуя мысленно в сражениях наравне. Летом 1825 года бабушка, обеспокоенная болезненностью внука, в третий раз повезла его на Кавказские минеральные воды, в Пятигорск. Впервые он был там в четырёхлетнем возрасте, а потом в 1820 году. В журнале «Отечественные записки» за тот год напечатан список посетителей «Горячих вод», как называли тогда Пятигорск: «Арсеньева Елизавета Алексеевна, вдова поручика из Пензы, при ней внук Михайло Лермонтов, родственник её Михаил Погожин, доктор Ансельм Левнз, учитель Иван Капа, гувернантка Христина Ремер». Поселились они в доме бабушкиной сестры Е. А. Хлысталовой, неподалеку от казачьего сторожевого поста, что находится на отроге горы Машук, откуда нет-нет да и звучали голоса часовых и выстрелы: «Лишь только слышно: кто идёт? Лишь громко слушай раздаётся».
«Кавказ произвёл неизгладимое впечатление на восприимчивую натуру мальчика, – отмечает биограф поэта. – И природа Кавказа, и его люди – «вольные птицы», для которых родная стихия – война...» (о чём нынешние правители то ли забыли, то ли, наоборот, слишком хорошо помнят). К тому же здесь он пережил свою первую любовь. «Кто мне поверит, – пишет он
8 июля 1830 года, – что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду?.. Я не знаю, кто была она, откуда... Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринуждённость... Нет, с тех пор я ничего подобного не видел, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. Горы кавказские для меня священны». В том же году он пишет стихотворения «Кавказу», «Утро на Кавказе», но первое – «Кавказ»:

Хотя я судьбой на заре моих дней,

О южные горы, отторгнут от вас,

Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:

Как сладкую песню отчизны моей,

Люблю я Кавказ.


В младенческих летах я мать потерял.

Но мнилось, что в розовый вечера час

Та степь повторяла мне памятный глас.

За это люблю я вершины тех скал,

Люблю я Кавказ.


Я счастлив был с вами, ущелия гор,

Пять лет пронеслось: всё тоскую по вас.

Там видел я пару божественных глаз;

И сердце лепечет, воспомня тот взор:

Люблю я Кавказ!


У Елизаветы Алексеевны Арсеньевой имелись крепкие связи в высшем аристократическом обществе, но больше любила она деревню, где слыла жёсткой и своенравной помещицей. Провинился крепостной – на конюшню пороть или в солдаты, сделала что-то неладно девушка – долой косу, а то и замуж за немилого. Свидетелем драматических сцен нередко оказывался и её горячо любимый внук, делавший свои мрачные выводы. Но вместе с тем бабушка была и богомольна. С ней, а также с группой молодых людей юный Лермонтов побывал в Троицко-Сергиевой лавре и в Воскресенском монастыре, наблюдал за богомольцами и нищими. В лавре он сразу же напишет своего «Нищего», про случай, о котором рассказывал ему слепой бедняк с благодарностью за подаяние: «Пошли вам бог счастья, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мной: наложили полную чашечку камушков»:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья

Бедняк иссохший, чуть живой

От глада, жажды и страданья.


Куска лишь хлеба он просил,

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.


Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!


Побывал Лермонтов в ту поездку и в Середниково, где жила та, к кому обращено стихотворение, но она лишь посмеялась над искренними переживаниями поэта. Помимо «Нищего» Екатерине Александровне Сушковой, двоюродной сестре писательницы Е. П. Ростопчиной, поэт посвятил несколько юношеских стихотворений, в том числе «Я не люблю тебя», чьи мотивы и строки более чётко и совершенно повторены в стихотворении 1837 года:

Расстались мы, но твой портрет

Я на груди моей храню:

Как бледный призрак лучших лет,

Он душу радует мою.


И, новым преданный страстям,

Я разлюбить его не мог:

Так храм оставленный – всё храм,

Кумир поверженный – всё бог!


Когда Лермонтову было тринадцать лет, он с бабушкой переехал в Москву и стал готовиться к учёбе в Благородном университетском пансионе, куда и поступил в сентябре 1828 года в 4-й класс. Это учебное заведение славилось системой обучения подростков и своими преподавателями. Русскую литературу или «словесность» читал профессор университета популярный поэт А. Ф. Мерзляков, а практические занятия вёл поэт и переводчик латинских классиков С. Е. Раич, который ещё и организовал литературный кружок из воспитанников, особо склонных к поэтическому творчеству. На еженедельных собраниях кружка обсуждались стихи известных русских поэтов, самих ребят, переводы их руководителя. Поначалу Миша лишь переписывал в тетрадку стихи других, затем принялся за строфы одноклассников и вскоре стал сочинять сам, написав в итоге двух пансионных лет более шестидесяти стихотворений. Среди них – характерная для того периода – «Молитва», чьи вариации встретятся неоднократно и в будущем.

Не обвиняй меня, Всесильный.

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С её страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей Твоих струя;

За то, что в заблужденье бродит

Мой ум далёко от Тебя;


За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей;

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К Тебе ж проникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, Боже, не Тебе молюсь.


Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костёр,

Преобрати мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья

Пускай, Творец, освобожусь.

Тогда на тесный путь спасенья

К Тебе я снова обращусь.


Комментируя ироническую тональность «Молитвы», дореволюционный литературовед Юлий Исаевич Айхенвальд верно указывает на раннюю духовную зрелость поэта, «досрочность» его развития, отталкиваясь от лермонтовского выражения
«до срока» из стихотворения «Ребёнка милого рожденье...».
«В том возрасте, – отмечает Айхенвальд, – когда ещё «новы все впечатленья бытия», Лермонтов уже был далёк от непосредственности, и разлад и сомнения закрались в его отроческое сердце... Кто вышел, как Лермонтов, «один на дорогу», кто ушёл вперёд раньше других, тот уже не остановится, тот будет и дальше идти один; он «в мире не оставит брата, на дружный зов не встретит ответа» и, как месяц, «небесной степи бледный властелин», будет одиноко совершать своё печальное движение. Досрочность неминуемо ведёт к одиночеству. Дубовый листок, который созрел до срока, отрывается от ветки родимой, и вот он носится, носится, без целей, без дороги, жёлтый и пыльный, он не пара свежим сынам зелёного дерева, и вовсе не привлекательно для них то, что он много видел, много знает, много думал».
С последним метафорическим выводом о «дубовом листке», впрочем, вряд ли можно согласиться. Для чего же это Лермонтов столь увлечённо изучал классиков мировой литературы – Шекспира, Шиллера, Байрона, Гёте, Гейне, Вальтера Скотта, Виктора Гюго, не говоря уже о классиках русских? Разве для того, чтобы быть ненужным другим? Наоборот. Он скоро освоил традиционно-юношеские сюжеты – о природе («Листья в поле пожелтели, и кружатся, и летят»), о первой любви («N.N.»), предложенные Раичем темы
«в древнем роде» («Заблуждение Купидона» с насмешливым началом: «Однажды женщины Эрота отодрали»; «Цевница», «Пир», «Пан», «Поэт»), о дружеских пирушках («Я рождён с душою пылкой, я люблю с друзьями быть, а подчас и за бутылкой быстро время проводить»). Всё чаще и увереннее вводит он в свой стихотворный обиход понятия Поэт, гений, бытие, любовь, жизнь, смерть, страна, отчизна, переплетая их, сопоставляя одно с другим в целостном поэтическом естестве. И ещё – демон, «Мой демон»:

Собранье зол его стихия.

Носясь меж дымных облаков,

Он любит бури роковые,

И пену рек, и шум дубров.

Меж листьев желтых, облетевших

Стоит его недвижный трон;

На нем средь ветров онемевших,

Сидит уныл и мрачен он.

Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,

Он все моленья отвергает,

Он равнодушно видит кровь,

И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей,

И муз кротких вдохновений

Страшится неземных очей.


Абсолютно разделять в мыслительном, философском плане длившееся тринадцать (!) лет творчество Лермонтова на «раннее» и «зрелое», что делают иные критики и литературоведы, возможно лишь с той степенью условности, с какой стихотворение жалобы турка (Письмо. К другу, иностранцу)» воспринимается как недовольство турецкой властью турецкого подданного в 1829 году:

Ты знал ли дикий край, под знойными лучами,

Где рощи и луга поблекшие цветут?

Где хитрость и беспечность злобе дань несут?

Где сердце жителей волнуемо страстями?

И где являются порой

Умы и хладные и твёрдые, как камень?

Но мощь их давится безвременной тоской,

И рано гаснет в них добра спокойный пламень.

Там рано жизнь тяжка бывает для людей,

Там за утехами несётся укоризна,

Там стонет человек от рабства и цепей!..

Друг! Этот край... моя отчизна!..


Обратившись к русской истории, поэт снова ищет выходы и к современности, и к грядущему, о чём весной 1841 года запишет: «У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем. Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна, и встал, и пошёл... и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать... Такова Россия».
В пятнадцать лет Лермонтов пишет поэму «Последний сын вольности», названную «повестью» и заканчивающуюся словами; «А tale of the time of old!.. The deeds of days of other years!» (Сказание седых времён!.. Деянья прежних лет и дней!.. – англ.), где рассказывается о любви и гибели витязя, вступившего в борьбу с иноземными врагами за поруганную честь любимой, за родные края Новгорода и озера Ильмень, и где явственно и широкомасштабно определяются направления последующей работы поэта над историческими, гражданскими темами:

Увы! Пред властию чужой

Склонилась гордая страна,

И песня вольности святой

(Какая б ни была она)

Уже забвенью предана.

Свершилось! Дерзостный Варяг

Богов славянских победил;

Один неосторожный шаг

Свободный край поработил!

Но есть поныне горсть людей,

В дичи лесов, в дичи степей, –

Они, увидев падший гром,

Не перестали помышлять

В изгнанье дальном и глухом,

Как вольность пробудить опять.

Отчизны верные сыны

Ещё надеждою полны:

Так, меж грядами тёмных туч,

Сквозь слёзы бури, солнца луч

Увеселяет утром взор

И золотит туманы гор.


Финал поэмы трагичен: «Над озером видал ли ты, жилец простой окрестных сёл, скалу огромной высоты, у ног её зеленый дол?» Там, среди «уныло-жёлтых» цветов и кустов можжевельника под двумя увязшими в земле каменьями «спит последним сном, с своим мечом, с своим щитом, забыт славянскою страной. Свободы витязь молодой!» Но, по-видимому, не удовлетворившись подобным окончанием, поэт пишет в стихотворении «Новгород. 3 октября 1830»:

Сыны снегов, сыны славян,

Зачем вы мужеством упали?

Зачем?.. Погибнет ваш тиран,

Как все тираны погибали!..


Получив документы об увольнении из пансиона, Лермонтов снова берётся за учебники и вскоре поступает в Московский университет на нравственно-политическое отделение. Из-за холеры (по-тогдашнему чумы) учёба началась только в 1831 году, и у поэта было немало времени для творчества, тем более он увлёкся Байроном, прочитав его биографию в изложении Томаса Мура, и стал делать переводы. Он написал также «Ночь. I» (Я зрел во сне, что будто умер я...»), «Ночь. II» («Погаснул день…»), «Ночь. III», навеянные байроновским романтическим духом, правда, последнюю вещь он позже снабдил иронической припиской: «Сидя в Середникове у окна».
Подмосковное Середниково – имение брата бабушки Дмитрия Алексеевича Столыпина, умершего вскоре после восстания декабристов, которым он сочувствовал, а с Пестелем был даже знаком. В этом имении поэт провёл все лето 1830 года, много читая, слушая народные песни. Он стал глубже интересоваться прошлым России, острее ощущать свою принадлежность, несмотря на шотландских предков, к русскому народу, о чём через два года скажет:

Нет, я не Байрон, я другой,

Ещё неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.


Любопытно соотнести три записи, сделанные Лермонтовым в 1830 году. Две объясняют, так сказать, гносеологические причины его «байронизма». Первая: «Когда я начал марать стихи в 1828 году (в пансионе), я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они ещё и теперь у меня. Ныне я прочёл о жизни Байрона, что он делал то же, – это сходство меня поразило!» – Вторая: «Ещё сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат, [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
А третья запись такова: «Наша литература так бедна, что я из неё ничего не могу заимствовать...» Возразим: А пушкинский «Мой демон», опубликованный на пять лет раньше, чем он написал свой? – «Не верил он любви свободе; На жизнь насмешливо глядел – И ничего во всей природе Благословить он не хотел». А строки «Ни честолюбья, ни участья, Ни слёз, ни пламенных страстей» – разве не напоминают пушкинские: «И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слёзы, и любовь»? Но продолжим цитату: «В пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду её искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных
(не было пушкинской Арины Родионовны? – Э. Ш): в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности». Быть может, поэтому Лермонтов перешёл осенью следующего года на словесное отделение...
Поставленными вопросами хочется отметить следы не столько преувеличенного юношеского ригоризма, сколько ограниченности социальной и духовной, каковая всегда присуща «высшему свету», «номенклатуре», «элите», что одно и то же. В той среде тогда было обязательным, например, знать в совершенстве французский язык, но вовсе не обязательно историю Франции. Не приходится удивляться, что поэт в 1829 году восхищается безоговорочно Наполеоном, называет его «героем», который «выше и похвал, и славы, и людей!», а не пройдёт и года, как мы читаем уже:

Был чуть не бог Наполеон;

Разбитый же в снегах родимых,

Безумцем порицаем он;

Внимая шум воды прибрежной,

В изгнанье дальнем он погас –

И что ж? Конец его мятежный

Не отуманил наших глаз!..


Даже письма бабушке и некоторые названия своих рисунков Лермонтов писал по-французски, но уже среди ранних стихов встречаем «Русскую мелодию» и «Русскую песнь», причём в первой самокритично говорится: «В уме своём я создал мир иной И образов иных существованье; Я цепью их связал между собой, Я дал им вид, но не дал им названья; Вдруг зимних бурь раздался грозный вой, – И рушилось неверное созданье!..» В следующем четверостишии метафора расширяется: «Так перед праздною толпой И с балалайкою народной Сидит в тени певец простой И бескорыстный, и свободный!..» И, как часто в лермонтовских стихах, провидчески печальный конец: «Он громкий звук внезапно раздаёт, В честь девы, милой сердцу и прекрасной, – И звук внезапно струны оборвёт, И слышится начало песни! – но напрасно! –
Никто конца её не допоёт!..»
Эти строки перекликаются с другими, возможно, навеянными новыми, сугубо личными переживаниями: «Не говори: я трус, глупец. О! если так меня терзало Сей жизни мрачное начало. Какой же должен быть конец?..» Одновременно с поступлением в университет обострились отношения между отцом, требовавшим сына отдать ему, и бабушкой, после рассказа которой о вине его перед матерью, Лермонтов решает остаться с ней, а Юрий Петрович уединяется в своей тульской деревне Кропотовке,
где 1 октября 1831 года неожиданно умирает.
В пьесе «Люди и страсти» (1830) поэт уже касался довольно прозрачно этой драматической страницы своей биографии, а в другой – «Странный человек» (1831) выведен образ эгоистично рассудочного человека, преследующего супругу, и главный герой Арбенин мечется между двумя родными людьми. В стихах того периода встречаются строки: «Но только дальше, дальше от людей», «Люди хотят иметь души, И что же? – Души в них волн холодней!». Но постепенно чувство к скончавшемуся отцу становится мягче, теплеет, проявляется уже не осуждающе, а умиротворенно:

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть,

И жребий чуждого изгнанника иметь

На родине с названьем гражданина!

Но ты свершил свой подвиг, мой отец,

Постигнут ты желанною кончиной;

Дай бог, чтобы, как твой, спокоен был конец

Того, кто был всех мук твоих причиной!

Но ты простишь мне! Я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней, оправданный творцом?

Однако ж тщетны были их желанья:

Мы не нашли вражды один в другом,

Хоть оба стали жертвою страданья!

Не мне судить, виновен ты иль нет, –

Ты светом осужден. Но что такое свет?

Толпа людей, то злых, то благосклонных,

Собрание похвал незаслуженных

И стольких же насмешливых клевет.


Себе же поэт в том году предсказал и вовсе нечто безысходное: «Я предузнал мой жребий, мой конец, И грусти ранняя на мне печать; И как я мучусь, знает лишь творец, Но равнодушный мир не должен знать, И не забыт умру я Смерть моя Ужасна будет; чуждые края Ей удивятся, а в родной стране Все проклянут и память обо мне». Последнюю строчку следует отнести к оговорке, поскольку прорицания поэта, по обыкновению, трагические, разительны своей неотвратимой исполняемостью, увы. В «Завещании», написанном за год до смерти, герой восклицает «На свете мало, говорят, мне остаётся жить!» и обращается к брату: «А если спросит кто-нибудь... ну, кто бы ни спросил, скажи им, что навылет в грудь я пулей ранен был; что умер честно за царя, что плохи наши лекаря, и что родному краю поклон я посылаю».
Нет, не некое потустороннее воздействие стоит за этим и подобными прорицаниями, а история и внутреннее предчувствие поэта, осознание собственной роли: «Я – или бог – или никто!» Эти ощущения основаны на изучении природы, мира, людей, «веков протекших великанов», на осмыслении народной жизни, осенённой «музыкой сердца». Жизни именно народной, а не светской, верхушечной или, говоря нынешним языком, элитарно-номенклатурной. Ощущая себя частицей народа, его певцом поэт уже проще смотрит на своё физическое бытие, спокойно и натуралистично описывает свою смерть, когда во сне «в пространстве бесконечном с великим шумом развернулась книга под неизвестною рукой», где его жребий «начертан был кровавыми словами: бесплотный дух, иди и возвратись на землю»:

Я вздрогнул, прочитав свой жребий.

Как? Мне лететь опять на эту землю,

Чтоб увидать ряды тех зол, которым

Причиной были детские ошибки?

Увижу я страдания людей,

И тайных мук ничтожные причины,

И к счастию людей увижу средства,

И невозможно будет научить их.

Но так и быть, лечу на землю. Первый

Предмет – могила с пышным мавзолеем,

Под коим труп мой люди схоронили.

И захотелося мне в гроб проникнуть,

И я сошёл в темницу, длинный гроб,

Где гнил мой труп, и там остался я,

Здесь кость была уже видна, здесь мясо

Кусками синее висело, жилы там

Я примечал с засохшею в них кровью.

С отчаяньем сидел я и взирал,

Как быстро насекомые роились

И жадно поедали пищу смерти.

Червяк то выползал из впадин глаз.

То вновь скрывался в безобразный череп,

И что же? каждое его движенье

Меня терзало судорожной болью.

Я должен был смотреть на гибель друга,

Так долго жившего с моей душою,

Последнего, единственного друга,

Делившего её печаль и радость,

И я помочь желал, но тщетно, тщетно,

Уничтожая быстрые следы,

Текли на нём, и черви умножались,

И спорили за пищу остальную,

И смрадную, сырую кожу грызли.

Остались кости, и они исчезли,

И прах один лежал наместо тела...


Продолжение следует

Made on
Tilda