Не обвиняй меня, Всесильный.
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С её страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей Твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далёко от Тебя;
За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К Тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, Боже, не Тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костёр,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, Творец, освобожусь.
Тогда на тесный путь спасенья
К Тебе я снова обращусь.
Комментируя ироническую тональность «Молитвы», дореволюционный литературовед Юлий Исаевич Айхенвальд верно указывает на раннюю духовную зрелость поэта, «досрочность» его развития, отталкиваясь от лермонтовского выражения
«до срока» из стихотворения «Ребёнка милого рожденье...».
«В том возрасте, – отмечает Айхенвальд, – когда ещё «новы все впечатленья бытия», Лермонтов уже был далёк от непосредственности, и разлад и сомнения закрались в его отроческое сердце... Кто вышел, как Лермонтов, «один на дорогу», кто ушёл вперёд раньше других, тот уже не остановится, тот будет и дальше идти один; он «в мире не оставит брата, на дружный зов не встретит ответа» и, как месяц, «небесной степи бледный властелин», будет одиноко совершать своё печальное движение. Досрочность неминуемо ведёт к одиночеству. Дубовый листок, который созрел до срока, отрывается от ветки родимой, и вот он носится, носится, без целей, без дороги, жёлтый и пыльный, он не пара свежим сынам зелёного дерева, и вовсе не привлекательно для них то, что он много видел, много знает, много думал».
С последним метафорическим выводом о «дубовом листке», впрочем, вряд ли можно согласиться. Для чего же это Лермонтов столь увлечённо изучал классиков мировой литературы – Шекспира, Шиллера, Байрона, Гёте, Гейне, Вальтера Скотта, Виктора Гюго, не говоря уже о классиках русских? Разве для того, чтобы быть ненужным другим? Наоборот. Он скоро освоил традиционно-юношеские сюжеты – о природе («Листья в поле пожелтели, и кружатся, и летят»), о первой любви («N.N.»), предложенные Раичем темы
«в древнем роде» («Заблуждение Купидона» с насмешливым началом: «Однажды женщины Эрота отодрали»; «Цевница», «Пир», «Пан», «Поэт»), о дружеских пирушках («Я рождён с душою пылкой, я люблю с друзьями быть, а подчас и за бутылкой быстро время проводить»). Всё чаще и увереннее вводит он в свой стихотворный обиход понятия Поэт, гений, бытие, любовь, жизнь, смерть, страна, отчизна, переплетая их, сопоставляя одно с другим в целостном поэтическом естестве. И ещё – демон, «Мой демон»:
Собранье зол его стихия.
Носясь меж дымных облаков,
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров.
Меж листьев желтых, облетевших
Стоит его недвижный трон;
На нем средь ветров онемевших,
Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все моленья отвергает,
Он равнодушно видит кровь,
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей,
И муз кротких вдохновений
Страшится неземных очей.
Абсолютно разделять в мыслительном, философском плане длившееся тринадцать (!) лет творчество Лермонтова на «раннее» и «зрелое», что делают иные критики и литературоведы, возможно лишь с той степенью условности, с какой стихотворение жалобы турка (Письмо. К другу, иностранцу)» воспринимается как недовольство турецкой властью турецкого подданного в 1829 году:
Ты знал ли дикий край, под знойными лучами,
Где рощи и луга поблекшие цветут?
Где хитрость и беспечность злобе дань несут?
Где сердце жителей волнуемо страстями?
И где являются порой
Умы и хладные и твёрдые, как камень?
Но мощь их давится безвременной тоской,
И рано гаснет в них добра спокойный пламень.
Там рано жизнь тяжка бывает для людей,
Там за утехами несётся укоризна,
Там стонет человек от рабства и цепей!..
Друг! Этот край... моя отчизна!..
Обратившись к русской истории, поэт снова ищет выходы и к современности, и к грядущему, о чём весной 1841 года запишет: «У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем. Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна, и встал, и пошёл... и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать... Такова Россия».
В пятнадцать лет Лермонтов пишет поэму «Последний сын вольности», названную «повестью» и заканчивающуюся словами; «А tale of the time of old!.. The deeds of days of other years!» (Сказание седых времён!.. Деянья прежних лет и дней!.. – англ.), где рассказывается о любви и гибели витязя, вступившего в борьбу с иноземными врагами за поруганную честь любимой, за родные края Новгорода и озера Ильмень, и где явственно и широкомасштабно определяются направления последующей работы поэта над историческими, гражданскими темами:
Увы! Пред властию чужой
Склонилась гордая страна,
И песня вольности святой
(Какая б ни была она)
Уже забвенью предана.
Свершилось! Дерзостный Варяг
Богов славянских победил;
Один неосторожный шаг
Свободный край поработил!
Но есть поныне горсть людей,
В дичи лесов, в дичи степей, –
Они, увидев падший гром,
Не перестали помышлять
В изгнанье дальном и глухом,
Как вольность пробудить опять.
Отчизны верные сыны
Ещё надеждою полны:
Так, меж грядами тёмных туч,
Сквозь слёзы бури, солнца луч
Увеселяет утром взор
И золотит туманы гор.
Финал поэмы трагичен: «Над озером видал ли ты, жилец простой окрестных сёл, скалу огромной высоты, у ног её зеленый дол?» Там, среди «уныло-жёлтых» цветов и кустов можжевельника под двумя увязшими в земле каменьями «спит последним сном, с своим мечом, с своим щитом, забыт славянскою страной. Свободы витязь молодой!» Но, по-видимому, не удовлетворившись подобным окончанием, поэт пишет в стихотворении «Новгород. 3 октября 1830»:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
Получив документы об увольнении из пансиона, Лермонтов снова берётся за учебники и вскоре поступает в Московский университет на нравственно-политическое отделение. Из-за холеры (по-тогдашнему чумы) учёба началась только в 1831 году, и у поэта было немало времени для творчества, тем более он увлёкся Байроном, прочитав его биографию в изложении Томаса Мура, и стал делать переводы. Он написал также «Ночь. I» (Я зрел во сне, что будто умер я...»), «Ночь. II» («Погаснул день…»), «Ночь. III», навеянные байроновским романтическим духом, правда, последнюю вещь он позже снабдил иронической припиской: «Сидя в Середникове у окна».
Подмосковное Середниково – имение брата бабушки Дмитрия Алексеевича Столыпина, умершего вскоре после восстания декабристов, которым он сочувствовал, а с Пестелем был даже знаком. В этом имении поэт провёл все лето 1830 года, много читая, слушая народные песни. Он стал глубже интересоваться прошлым России, острее ощущать свою принадлежность, несмотря на шотландских предков, к русскому народу, о чём через два года скажет:
Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Любопытно соотнести три записи, сделанные Лермонтовым в 1830 году. Две объясняют, так сказать, гносеологические причины его «байронизма». Первая: «Когда я начал марать стихи в 1828 году (в пансионе), я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они ещё и теперь у меня. Ныне я прочёл о жизни Байрона, что он делал то же, – это сходство меня поразило!» – Вторая: «Ещё сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат, [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
А третья запись такова: «Наша литература так бедна, что я из неё ничего не могу заимствовать...» Возразим: А пушкинский «Мой демон», опубликованный на пять лет раньше, чем он написал свой? – «Не верил он любви свободе; На жизнь насмешливо глядел – И ничего во всей природе Благословить он не хотел». А строки «Ни честолюбья, ни участья, Ни слёз, ни пламенных страстей» – разве не напоминают пушкинские: «И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слёзы, и любовь»? Но продолжим цитату: «В пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду её искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных
(не было пушкинской Арины Родионовны? – Э. Ш): в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности». Быть может, поэтому Лермонтов перешёл осенью следующего года на словесное отделение...
Поставленными вопросами хочется отметить следы не столько преувеличенного юношеского ригоризма, сколько ограниченности социальной и духовной, каковая всегда присуща «высшему свету», «номенклатуре», «элите», что одно и то же. В той среде тогда было обязательным, например, знать в совершенстве французский язык, но вовсе не обязательно историю Франции. Не приходится удивляться, что поэт в 1829 году восхищается безоговорочно Наполеоном, называет его «героем», который «выше и похвал, и славы, и людей!», а не пройдёт и года, как мы читаем уже:
Был чуть не бог Наполеон;
Разбитый же в снегах родимых,
Безумцем порицаем он;
Внимая шум воды прибрежной,
В изгнанье дальнем он погас –
И что ж? Конец его мятежный
Не отуманил наших глаз!..
Даже письма бабушке и некоторые названия своих рисунков Лермонтов писал по-французски, но уже среди ранних стихов встречаем «Русскую мелодию» и «Русскую песнь», причём в первой самокритично говорится: «В уме своём я создал мир иной И образов иных существованье; Я цепью их связал между собой, Я дал им вид, но не дал им названья; Вдруг зимних бурь раздался грозный вой, – И рушилось неверное созданье!..» В следующем четверостишии метафора расширяется: «Так перед праздною толпой И с балалайкою народной Сидит в тени певец простой И бескорыстный, и свободный!..» И, как часто в лермонтовских стихах, провидчески печальный конец: «Он громкий звук внезапно раздаёт, В честь девы, милой сердцу и прекрасной, – И звук внезапно струны оборвёт, И слышится начало песни! – но напрасно! –
Никто конца её не допоёт!..»
Эти строки перекликаются с другими, возможно, навеянными новыми, сугубо личными переживаниями: «Не говори: я трус, глупец. О! если так меня терзало Сей жизни мрачное начало. Какой же должен быть конец?..» Одновременно с поступлением в университет обострились отношения между отцом, требовавшим сына отдать ему, и бабушкой, после рассказа которой о вине его перед матерью, Лермонтов решает остаться с ней, а Юрий Петрович уединяется в своей тульской деревне Кропотовке,
где 1 октября 1831 года неожиданно умирает.
В пьесе «Люди и страсти» (1830) поэт уже касался довольно прозрачно этой драматической страницы своей биографии, а в другой – «Странный человек» (1831) выведен образ эгоистично рассудочного человека, преследующего супругу, и главный герой Арбенин мечется между двумя родными людьми. В стихах того периода встречаются строки: «Но только дальше, дальше от людей», «Люди хотят иметь души, И что же? – Души в них волн холодней!». Но постепенно чувство к скончавшемуся отцу становится мягче, теплеет, проявляется уже не осуждающе, а умиротворенно:
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Но ты свершил свой подвиг, мой отец,
Постигнут ты желанною кончиной;
Дай бог, чтобы, как твой, спокоен был конец
Того, кто был всех мук твоих причиной!
Но ты простишь мне! Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
Однако ж тщетны были их желанья:
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет, –
Ты светом осужден. Но что такое свет?
Толпа людей, то злых, то благосклонных,
Собрание похвал незаслуженных
И стольких же насмешливых клевет.
Себе же поэт в том году предсказал и вовсе нечто безысходное: «Я предузнал мой жребий, мой конец, И грусти ранняя на мне печать; И как я мучусь, знает лишь творец, Но равнодушный мир не должен знать, И не забыт умру я Смерть моя Ужасна будет; чуждые края Ей удивятся, а в родной стране Все проклянут и память обо мне». Последнюю строчку следует отнести к оговорке, поскольку прорицания поэта, по обыкновению, трагические, разительны своей неотвратимой исполняемостью, увы. В «Завещании», написанном за год до смерти, герой восклицает «На свете мало, говорят, мне остаётся жить!» и обращается к брату: «А если спросит кто-нибудь... ну, кто бы ни спросил, скажи им, что навылет в грудь я пулей ранен был; что умер честно за царя, что плохи наши лекаря, и что родному краю поклон я посылаю».
Нет, не некое потустороннее воздействие стоит за этим и подобными прорицаниями, а история и внутреннее предчувствие поэта, осознание собственной роли: «Я – или бог – или никто!» Эти ощущения основаны на изучении природы, мира, людей, «веков протекших великанов», на осмыслении народной жизни, осенённой «музыкой сердца». Жизни именно народной, а не светской, верхушечной или, говоря нынешним языком, элитарно-номенклатурной. Ощущая себя частицей народа, его певцом поэт уже проще смотрит на своё физическое бытие, спокойно и натуралистично описывает свою смерть, когда во сне «в пространстве бесконечном с великим шумом развернулась книга под неизвестною рукой», где его жребий «начертан был кровавыми словами: бесплотный дух, иди и возвратись на землю»:
Я вздрогнул, прочитав свой жребий.
Как? Мне лететь опять на эту землю,
Чтоб увидать ряды тех зол, которым
Причиной были детские ошибки?
Увижу я страдания людей,
И тайных мук ничтожные причины,
И к счастию людей увижу средства,
И невозможно будет научить их.
Но так и быть, лечу на землю. Первый
Предмет – могила с пышным мавзолеем,
Под коим труп мой люди схоронили.
И захотелося мне в гроб проникнуть,
И я сошёл в темницу, длинный гроб,
Где гнил мой труп, и там остался я,
Здесь кость была уже видна, здесь мясо
Кусками синее висело, жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью.
С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились
И жадно поедали пищу смерти.
Червяк то выползал из впадин глаз.
То вновь скрывался в безобразный череп,
И что же? каждое его движенье
Меня терзало судорожной болью.
Я должен был смотреть на гибель друга,
Так долго жившего с моей душою,
Последнего, единственного друга,
Делившего её печаль и радость,
И я помочь желал, но тщетно, тщетно,
Уничтожая быстрые следы,
Текли на нём, и черви умножались,
И спорили за пищу остальную,
И смрадную, сырую кожу грызли.
Остались кости, и они исчезли,
И прах один лежал наместо тела...
Продолжение следует