Антонина Масловская

Из «Блокадной тетради»

МИНУТЫ ОТЧАЯНЬЯ

В школе я не учусь – ближнюю, на Мариинской улице, разбомбило, а на Большую Охту – далеко. Сходила как-то на Конторскую улицу. Стужа там такая, что непроливашки лопнули. Теперь многие не учатся. Год пропустить не страшно – в классе я была младшей. Никто и не заметит, что не училась – ведь не второгодницей явлюсь в новую школу. Да и что загадывать: может, меня завтра или сегодня укокошит...
В доме я назначена «начпродом». Моя обязанность выкупить хлеб. Сегодня можно получить за два дня сразу. И выйти надо пораньше, чтобы досталось: ведь не у одной меня новые карточки. Теперь я отовариваюсь в нашей охтинской булочной, потому что вернулась из дальней, Калашниковской, с обмороженными лицом и руками. Да и мама изводится, если в дороге меня застигает артобстрел или бомбёжка. Я хотела надеть свою кротовую шубейку, но в ней мама ушла на дежурство. Мы теперь как
сестрёнки. Про нас говорят, что не я похожа на маму, а она на меня. Папа всё хотел, чтобы она постройнела. Когда придёт на побывку, может и не узнать маму – так исхудала.
Хлебные карточки с собой брать опасно – могут отобрать на улице. На нашем Малоохтинском хоть обкричись – не дозовёшься: народу почти не осталось. Жилища разобрали на топливо, жильцов переселили в центр города. К открытию магазина, когда рассветёт, карточки занесёт мама. Хлеб иногда привозят к полудню. Булочную открывают только перед выдачей хлеба. Впускают по одному. Стоим в полумраке. Светло только над руками продавщицы: маникюрными ножничками она проворно выстригает хлебные купоны. Наш охтинский хлеб тяжёлый и сырой, как глина. Чтобы мякиш не прилипал к широкому, как лещ, ножу, его опускают то и дело в воду. Правда, у нашего – корочки до одури пахучи. Оказывается, формы смазывают льняным маслом. Кончится война – нажарим большую сковороду картошки на льняном масле...
Витрины булочной обшиты тёсом. Между стеклами и обшивкой – песок. Но и через него мне видится довоенное изобилие: горы карамелек, катящихся из рога на льняную скатерть, нечерствеющие горчичные батоны, весом по килограмму каждый, французские булочки с золотистыми гребешками. Воспоминания сменяются галлюцинациями: лежат яства, запахами щекочут нос, а судорогой сводит пищевод и щемящая боль сосёт желудок. Небо застыло, на нём высыпали зяблые мурашки-звёзды. Обледенелые провода провисли гигантскими гусеницами, деревья обросли густым инеем и стоят как коралловые рифы. Сквозь тяжёлые тучи, как из пробоины, выглядывает коварная луна.
Вот-вот закричу от голода. Но если заголосить – никто не подаст: ведь не только меня вот уже несколько недель он терзает. Прикусила истерику, но как сдержаться? Может, выхватить хлеб у кого-нибудь? Пусть меня бьют чем попало, пусть убьют, как того ремесленника, который набросился на чужую пайку. Я успею наглотаться, а там – будь что будет... Уткнулась в стенку, боясь поднять на людей глаза, а вдруг кто-нибудь прочитает в них мою тёмную задумку? Ведь теперь нет сытых, и для каждого потеря хлебной пайки равносильна потере жизни. Корю себя, но не перестаю хотеть есть! Терпение покинуло меня, и я начала подвывать. А чтобы никто не слышал, принялась жевать шерстяную варежку. Высосала овечий запах с горьковатым привкусом. Теперь размякшую пряжу можно тянуть как пустышку...
– Девочка, перестань чавкать – это неприлично, – кто-то шикнул на меня из очереди.
Продолжая мусолить рукавичку, незаметно для себя успокоилась и представила, как привезут хлебушек, окутанный духмяным паром, откроют булочную, получу я наш заветный кусок, потяну его запах, заверну в скатёрку (уж сегодня мне обязательно отвесят горбушку), спрячу его за пазуху от своих голодных глаз и отдам маме весь до единой крошечки. Мама разделит Хлеб и раздаст нам по жребию. И всяк свой ломтик будет пощипывать губами над своей ладошкой...
Мама успела принести карточки и заторопилась домой к ослабшему совсем Витюне.
В конце улицы показался возок. Его тянут женщины, сопровождает охранница с винтовкой. Хлеб укрыт брезентом. Горка меньше обычного. Очередь заволновалась: хватит ли на всех? Но порядок устанавливается строгий – в булочную пускают по одному. Цепочкой выстроились по стеночке. Хлеб на полку не выкладывают – были случаи, когда буханку хватали и скрывались с ней. Буханка весит килограмма полтора. Её сначала рассекают вдоль, а потом уж режут – кому сколько полагается. Удивительно точно выработан у продавщицы глазомер: довески выпадают не каждому...
Вот и мой черёд. На весах полбуханки, а к ней довесок мякиша. Из рук в руки приняла я Хлеб, обмахнула его салфеткой, довесок спрятать не торопилась. Заткнула его в рукав своего тулупчика. «Пусть согреется рука – она так замерзла», – жалела я себя.
За дверью булочной, сторонясь чужих глаз, из рукава я торопко отхватила зубами от мякиша. С трудом проглотив вязкую массу, опомнилась: если отдам маме брусок – она спросит, почему хлеба так много, а если скажу, что хлеб выкуплен на два дня – догадается, что его поубавилось. Довеска уже не вернуть. Надо подровнять кусок так, чтобы в нём осталась норма на один день. Я отломила горбушку, и стало видно, что на Хлеб посягнули... «Вернуться в булочную и упросить, чтобы Хлеб обровняли ножом?» Я подошла к продавщице с просьбой отвесить от общего куска нашу дневную норму. Она резанула ножом, молча осудив меня... Кусок я спрятала, а обрезок тоже проглотила. Теперь надо поторапливаться, пока Хлеб не закаменел. Во рту остался запах поджаристой корочки. Он-то и разжег аппетит, который так долго не утолялся. Искус не покинул меня. Я брела к дому и открыто терзала Хлеб. Уничтожив его весь, поняла, что оправдаться мне нечем, да и прощения за такую провинность быть не может.
Я не насытилась, но рассудок ко мне вернулся. Что делать? Каяться? Обещать, что это не повторится? Но ведь веры-то мне больше не будет. Да разве можно простить такое! И тут я поняла, что в семью мне возврата больше нет.
Подкравшись к дому со стороны глухой стены, я неслышно подошла к почтовой щели и опустила туда три хлебные карточки. Мама то и дело проверяет почту – не пропустит мой последний визит, а моя хлебная карточка пусть остаётся ей и братишке во искупление моей вины. Побрела на пустырь. Ветер быстро свалил меня. Я подложила под щеку голые ладони. Забвение навалилось быстро...
И приснилось мне, что лежу я в деревянных салазках и швыряет меня из стороны в сторону. Потом швырять перестало. Из-за леса высокого поднялось солнышко, и зайчик его заплясал на моих губах, начал греть щеки, согрел веки и вцепился в них. Я открыла глаза и увидела склонившуюся надо мной маму. Она держала в руках зеркальце. Глаза наши встретились. Я испугалась – она обрадовалась! Потом заплакала, но плакала без слёз...
– Девочка моя, солнышко моё, – она поддерживала мою голову, – глотни разочек, вот так... Да не бойся, не горячо... Рученьки твои уж потеплели и ножки отогреются... Только не засыпай!
А так хотелось спать! Вязкий сон дурманил... Тело занемело, словно отсидела его...
– Прости, мама, прости, если можешь...
– Нет, прощения этой нечисти не будет! Я его своими руками задушу. Я его живьём закопаю, будь он проклят во веки веков!
«Гитлера клянет» – уяснила я.
– Мама, я ведь не удержалась... съела...
– Съела – на здоровье, не казнись: скоро папа приедет, отпуск ему дали после ранения. Привезёт нам Хлеба – наедимся досыта.
Мама поднесла к глазам папино послание. Почерк его. Значит, живой! Значит, руки целы! Значит, надо его дождаться!
А зеркальце я попросила маму убрать: увидела себя в нём и устрашилась: лицо помохновело и словно пеплом присыпано...
Made on
Tilda