Николай тропников

Рассказы

***

Помню, будто меня ещё нет, я только при­ближаюсь – и вот возникаю сам перед собой и уже бегу, почти лечу, или даже парю, чувствуя в душе одновременно и ликование, и грусть. Бегу с букетом цветов, видя на лице своём смущённую улыбку, озабоченный тем, что цветы, которые я кому-то несу, усталые, что ли, помятые, и я му­чаюсь этим, и оправдываюсь про себя, и не могу объяснить, почему они не свежие и не те, кото­рые нужны бы мне для этой встречи. Но я всё-таки бегу радостно, чувствуя, что мне простят, бегу будто у всей земли на виду, и все понимают, куда я спешу и почему радостный, и лица обора­чиваются в мою сторону, улыбаются, и я слышу голоса: «Видите, он туда бежит», – и сочувству­ют мне, и вроде сами хотят со мной, но уходят в другую сторону...
И я понимаю, что бегу напрасно, но отвечаю всем взглядом благодарности и бегу: то, кажется, летом, после грозы, разбрызгивая босыми нога­ми лужи, захлебываюсь от восторга, то вдруг вбегаю в зиму, в тонкую холодную метель, и она ломится в меня, кружит, и ветер вырывает из моего букета один цветок за другим, и они пада­ют позади на снег, а я оборачиваюсь, чтобы подобрать их, и опять с досадой в душе отмечаю: «Ах, как жаль, помяты», – и вижу, как они на­чинают свежеть, превращаясь в ярко-оранжевый гладиолус, и я удивляюсь: «Почему гладиолус? Это не мой, отчуждённый, не близкий мне цве­ток. Я люблю полевые, незаметные сразу...» Но я подбегаю к цветку, наклоняюсь и укладываю в букет, и какая-то женщина успокаивающе го­ворит: «Видишь, они свежие, хорошие цветы. Неси, можно...»
«Да», – беззвучно отвечаю я, разглядываю букет, и вижу, что в нём астры, которые тут же на морозе превращаются в мягкие жёлтые розы и трепещут на ветру, и вянут. И я ста­раюсь укутать их, хватая что-то на ветру, и бегу дальше к поезду, который уходит куда-то без­возвратно... Бегу опять летом, и вспоминаю дет­ство, друзей юности: вдруг Саша Курочкин важ­но кладёт руку на моё плечо и говорит, улыбаясь загадочно: «Понимаю, брат, там было славно...» А потом Алик Некипелов командует: «Ты куда, чёрт переодетый! Руби шкоты!» – и хохочет по-матросски, напоминая мне о первом штормовом плавании под парусами...
И опять я бегу один, всё боясь опоздать, хотя кажется, что уже близко, и я не опоздаю...
И вот перроны, поезда, из которых прямо в объятья встречающих падают смеющиеся люди, и все видят и меня, и опять понимают, куда я бежал, и... так же радостно исчезают.
А я стою, передо мной лишь чуть брезжит один наглухо закрытый вагон – остальные врезались во тьму – и уже что-то подозреваю невозможное, но я ещё не верю и жду: вот-вот кто-то маленький, будто это я сам, выйдет из вагона и скажет: «Садись, поехали...»
И никто не выходит, а я опять бегу.
И вот уже и поезда нет, а вместо него какие-то тёплые сумерки, и я смотрю на цветы, теперь вроде бы полевые, и вижу, что кончики их ле­пестков подмерзают, чернея, и я дышу на них, надеясь отогреть, а они вдруг начинают уплы­вать из рук, таять, сгорать, превращаясь на моих глазах в синенький, как от папиросы, дымок, и... взлетают.
«Как же это? Как же? – возражаю я, всё отчетливей вспоминая только что виденное. – А почему же меня все понимали?..»
«Потому и понимали. Детство всем иногда снится...»
Но я ждал на перроне до утра, и, когда про­снулся, на душе было пронзительно тоскливо и – радостно. Будто там я всё-таки побывал...


БЕЛОЕ, РАННЕЕ...

В первое мгновение мне почудилось, что выросла она не на земле, а только что опустилась с воздуха. Как большая белая пти­ца села на воду, ещё на подлёте мельком окинула заводь среди кус­тов сирени и, довольная и собой, и местом, начала укладывать ещё чуть приподнятые крылья и охорашивать пёрышки, уверенная, что здесь она в полном уединении...
Именно в это мгновение я её, кажется, и застал, выйдя на пе­рекрёсток двух узких тропинок в глубине больничного сквера...
Весна только начиналась. Молодые почки, обсыпавшие ветки деревьев, уже пищали, как воробьи, набившиеся в кусты. Сухо, даже как-то особо строго, держались старые дубы. Словно мётлы, воткнутые в землю черенками, стояли вдоль глав­ной дорожки сквера подстриженные тополя...
Она же ослепительно светилась, так что я невольно зажмурился. Это было деревце черёмухи...
Белые тяжёлые гроздья облепили каждую её веточку так, что ни листьев, ни самих веток почти совсем не было видно: словно это не дерево, а завиток метели, плеснувший в лицо. Я не разглядел на нём ни одного не распустившегося цветка, словно все они со­зрели в одно и то же время и по чьей-то команде мгновенно – не то чтобы распустились, – а как бы выплеснулись наружу, осыпав всю крону сразу...
Деревце было маленькое и внутри его будто бурлило. Казалось, если сжать ствол в руке, на коре появятся вмятины, а на пальцы выбрызнет сок, как из переспевшей груши...
Похоже было, что черёмуха расцвела впервые и так обнажённо радовалась не знакомому ранее состоянию, что и смотреть на неё было неловко... И в таком же смущении, казалось, шептались между собой и соседние деревья, тревожно качаясь на ветру: «Ох, де­вонька, рановато ты вырядилась...»
Вдруг закачалась и черёмуха, будто услышав этот шёпот и почувствовав, что она не одна, что на неё уже давно смотрят, и заволновалась: и польщённая вниманием, и стесняющаяся, и ревниво оценивающая каждый взгляд, замеченный на себе, – мне показалось, как Наташа Ростова на первом в своей жизни балу... И ликовала, светясь на солнце белыми гроздьями... И вдруг, слов­но что-то осознав, замерла, как обнаженная купальщица, не зная, что делать – бежать ли быстрей в воду? или одеваться?.. И хотела будто сорваться с места, взлететь, или спрятаться?..
И, так и не решившись ни на что, прикрылась наспех схваченным платьицем и, чувствуя, что убегать поздно, да и некуда, растерянно замерла на открытом берегу...
И тогда отвернулся я.
Прихрамывая на раненную ногу, я ушёл из сквера и больше туда не возвращался. Не хотелось. Я был уверен, что после крепкого заморозка, павшего на следующий день, в сквере что-то сгорело, оставив после себя чёрное, как тень, привидение...


УТРЕННИЙ ДОЖДЬ

...А на рассвете вразброд дремавшие облака вдруг встрепенулись, услышав, наконец, чей-то таинственный голос, о котором будто всегда помнили, вольно странствуя весь год. Услышали и – поплыли... Поплыли сами собой, не от ветра, а от какого-то только им понятного дуновения – неторопливо, без суеты и ненужных разговоров. Отпра­вились в дорогу словно мастера, хорошо знавшие что, когда и как надо делать... Вот опустились ближе к земле и, остановившись на виду друг у друга, мимоходом переглянулись, негромко уточняя подробности предстоящего таинства – как прихожане, ещё до открытия храма собравшиеся на раннюю литургию...
Немного погодя, облака сомкнулись вместе, задёрнув небо ровным слоем, опустились ещё ниже и замерли в почтительном и кротком ожидании...
Это, наверное было в тот момент, когда я заметил, что свет на листе бумаги, вложенном в машинку, потускнел, словно в комнате вместо электрической лампочки зажгли свечу… Стало как-то особенно тихо, чутко, как во время исповеди: только шёпот на ухо священнику да потрескивание разгорающихся свечек, да безмолвное мерцание лампад, и ещё ровный голос псаломщика-чтеца на клиросе, – всё подчеркивало трепетное предчувствие чего-то...
Но дождь не начинался. Притихшие облака словно ещё что-то ждали, а вместе с ними ждали и тополя, росшие в соседнем дворе, и две вороны, сидевшие около старого гнезда на ветках деревьев, и будто вся земля вокруг, и я тоже, чувствуя в происходящем что-то знаковое с детства, вечно повторяющееся из года в год и не вмещающееся в сознание…
И вот сдержанным басом будто издалека, протяжно-призывно, как священник из алтаря, под куполом облаков возвестилось: – Благословен Бог наш ныне и присно и во веки веков. – И всюду голосом накатившейся на берег волны отозвалось: – А-аминь!
И дождь опустился без всякой разминки, без пробных первых капель, сразу взяв и нужную тональность, и нужный ритм. И посыпался, словно мелкий песочек, шелестя по крутым жестяным крышам, сразу разбегаясь ручейками по карнизам и водосточным трубам...
Тополя за окном затаились, опустив крупные молодые листья, и стояли, не шевелясь, внемля шёпоту, лившемуся с небес, словно Баховская фуга…
Перед глазами у меня густо стояли прямые нити, разлетавшиеся над карнизом мелкими брызгами, и мне казалось, что дождь идёт не за окном, а сквозь меня…
– Совершается какое-то таинство, – первые слова, которыми сознание отреагировало на явление природы, и они не показались мне ни чрезмерными, ни натянутыми... И время будто остановилось или стёрлось, так что я и не заметил, когда за окном опять стало совсем тихо. Только одинокие капли изредка разбивались о жестяный карниз...
Дождь кончился также без заминок и сомнений, как и начался, точно совершив всё, что полагалось в этот день, и, как странник, быстро и незаметно собрал свои пожитки – Библию да горсть сухарей в сумку через плечо – и куда-то ушёл...
Лишь малое время в воздухе трусили редкие ниточки, поблескивая на солнце, потом и они иссякли, будто их, как послеобеденные крошки со стола, кто-то бережно сгрёб ладонью в ладонь…
Листва на деревьях посветлела, встрепенулась, залепетала, и тополя опять вернулись на землю, словно из сна, беспричинно радостные...
Никогда больше дожди не производили на меня подобного впечатления, и потому дождь тот никак не забывался…
Лишь много позднее, уже глубокой осенью, по следам каких-то запечатлевшихся подробностей вдруг вспомнилось, что было это на следующий день после Троицы. День, который я помню с детства, мать называла Духовым днём, и всегда с боязливым благоговением разъясняла нам с братом, что в тот день птичка гнезда не вьёт, а девушка косы не заплетает. И уж Боже упаси с плугом на поле выехать...
«Да, детоньки, не смейтесь! Почему, почему? А потому, говорю вам, что вся земля в этот день именинница, и Дух Святой, как на вас в церкви, на всю её сходит и благословляет...
Не смейтесь, говорю, а слушайте, басалáи... Это ведь не я выдумала». И благоговейно крестилась...
А мы с братом лукаво посмеивались…


ЧУЖОЕ ПОЛЕ

Вырос подсолнух в дальнем углу участка, на меже картофельного загона из неизвестно кем обронённого семени. Вырос как-то совершенно незаметно и только после того, как достиг размеров почти человеческого роста, будто вдруг решил явиться. Открыла его девочка-дачница:
– Это кто? Откуда он взялся?.. Я же всё лето ходила мимо купаться, даже ромашки срывала, а его не видела. Нет, правда, – подтвердила она и замолчала удивлённо.
Видно было, что она знала это растение, знала, как оно на­зывается, и поразило её что-то другое...
Явлению подсолнуха я и сам удивился не меньше, потому что увидел его тоже впервые – невероятно, но я так и не мог вспом­нить момента, когда он попадался бы на глаза маленьким. Впрочем, мне иногда кажется, что и сам я тоже не родился, а как-то вдруг однажды вырос тёмной ночью, продавив головой землю, как гриб под ёлкой, и утром предстал уже взрослым...
К концу июля подсолнечник стоял среди трав великаном, вели­кодушно склонив голову, всегда будто тоскующий о чём-то, одинокий и немой, как иностранец, не понимающий языка чужой страны.
Иногда же он напоминал углубившегося в молитву монаха, и я наблюдал за ним только издалека, чего-то стесняясь, и никогда не прикасался... Север не место для теплолюбивого растения, и, мне казалось, иногда, что я слышу, как он что-то шепчет, дви­гаясь за солнцем. Когда оно поднималось над косогором и жарко светило ему в лицо, подсолнух поворачивал навстречу увесистый початок, величиной с тарелку, и сиял в благодушном забытьи. На ночь же он будто угасал. И так всё лето...
А лето оборвалось как-то вдруг, словно его отстригли... Утром одного из сентябрьских дней оно ещё напоминало о пляжной беспечности июля с ещё едва замечаемой тоской, а уже к вечеру того же дня воздух начал быстро леденеть, становясь плотным и осязаемым. Бесшумно ушли облака, ушли сами, без ветра, как бы посторонившись, улеглись вокруг горизонта и замерли, подёрнув­шись лилово-чернильным цветом. Только в центре небосвода осталась от них мелкая рябь, похожая на снежные хлопья, в которой колюче зажглись редкие звёзды. К полуночи убралась и рябь, словно вы­мерзла в холодном свечении, стекавшем с полной луны. Ночь остек­ленела, погрузившись в сияющее безмолвие. Вокруг всё потеряло объёмы: и дома, и сарайчики, и деревья, и поле за речкой, зарос­шей ольховым кустарником – всё превратилось в силуэты, будто призраки...
Утром крепкий заморозок сразу же забрался под телогрейку. Земля подстыла, покрывшись мохнатым инеем, из которого влажное солнце высекало искры, взлетавшие в воздух, словно из костра. И слышался кругом, будто капустный хруст...
Переполненные ощущением незнакомой морозной чистоты, удивлён­но-испуганно притаились яблоньки-перволетки, ещё подвязанные белыми тесёмками к колышкам, но уже похожие на крепко сложив­шихся подростков...
Подсолнух, будто нависнув над пропастью, падал. Недозревший початок надломил верхушку стебля и смотрел в землю. Обмороженные листья, словно обмякшие уши слона, свесились вдоль толстого стебля, и вяло покачивались от почти неосязаемого колебания воз­духа... Подсолнух стоял, шатаясь, напрягая все силы, чтобы не упасть, и, приходя в сознание, будто уговаривал себя: «Надо устоять!»
У подножья его поблескивала мелкая, ещё зелёная травка, умывшаяся растаявшим инеем, как дождиком, и опять помолодевшая. Рядом на пустом картофельном загоне светились цветочками кустики сурепки, ромашек... Подсолнух шатало...
Ночь наступила опять лунная...
Утром с восходом солнца снова всё сияло, и я, уже боясь взглянуть в сторону межи, чувствовал, что там что-то рухнуло. Рухнуло ночью, как дерево в лесу; в воздухе будто зияла дыра, а вокруг ещё до сих пор слышался грохот падения...
Сломавшись почти у самого корня, подсолнух лежал среди тра­вы, уткнувшись в неё лицом, словно улетевший куда-то и уже равнодушный и к солнцу, и к отогревавшейся земле...
Made on
Tilda